Мой брат, как капитан корабля, покидал Ташкент последним из нашей семьи. Перед отъездом он разбирал завалы старых и давно невостребованных вещей, которые накапливаются при долгой жизни на одном месте. В чулане обнаружил старую лампу. «Хочешь ее взять? » –спросил он. «Хочу».
Лампа, таких уж не бывает, – из светлого мрамора, под зеленым абажуром, с мраморной же белочкой на пеньке. На постаменте золотыми буквами надпись: «Организатору первой передвижной зоовыставки Вишневскому С.О. сотрудники Зооцентра. 1.IV.62».
Наивная, уютная, старомодная, меньше всего похожая на осветительный прибор, она живет в моем доме, как динозавр среди Фэрби и Микки-Маусов. Теплый свет освещает мое прошлое, которое я вспоминаю все чаще и чаще.
Я люблю старые вещи, хотя давно живу без них. После всех переездов, срочной и дешевой распродажи всего на свете, чему сегодня просто цены нет, не осталось ничего, кроме одной странной бронзовой фигуры, о которой еще расскажу.
Как часто я вижу в углу комнаты старинный трельяж с полочками, увитыми виноградными гроздьями, венецианскими зеркальцами в проемах. И снится, снится мне старый папин письменный стол под зеленым сукном, оборванным со всех четырех углов. За этим столом он чертил днем и ночью, иногда я просыпалась оттого, что лампа светила мне в лицо, и видела его согнувшуюся спину. Просыпаться ночью я не любила, тогда я не могла объяснить, почему, а теперь думаю, что наша большая комната без света и солнца выглядела неуютно. Поверх одеяла мама часто меня укрывала старым пальто, не потому, что было холодно, так она меня уберегала от всяких болезней. Я тихонечко лежала с открытыми глазами, откручивая пуговицы и придумывая всякие истории, в которых я непременно была принцессой.
До войны мои родители жили хорошо, приходила прислуга, ездили по курортам, нанимали извозчика. Они часто это вспоминали, но меня тогда не было, и в этих воспоминаниях я никак не фигурировала.
Помню запах ненавистной смеси – керосина и скипидара, в дни великих уборок (нечастых, как я сейчас понимаю) мама заставляла меня полировать мебель.
Керосиновый дух витал в нашем доме.
Трельяж у нас купила молочница после землетрясения в 1966 году. Мы переезжали в малогабаритную квартиру, в которой для пианино «Беккер», с тремя педалями и бронзовыми подсвечниками, места не было. Зато там была горячая вода и ванна – мечта мамы.
Кроме мамы, у нас на пианино никто не играл, и что самое удивительное, детей никто и не заставлял. Правда, папка с тисненым портретом Петра Ильича Чайковского в овале из лавровых листьев мне была куплена. Со временем я ей нашла применение. Хранила в ней гербарии. Мама играла «Утомленное солнце» и «Вернись в Сорренто». У нас были очень красивые ноты с картинками Альфонса Мухи.
Приходя из школы, я обычно заставала маму за инструментом, она говорила, что не хочет превращаться в кухарку, что музыка для нее и есть хлеб насущный.
– Мам, я кушать хочу, – объявляла я.
– Сделай себе пирожное, – отвечала она беззаботно, продолжая играть.
Я шла на кухню. Отрезала большой кусок хлеба, хорошо, если горбушка, намазывала масло, а сверху щедро посыпала сахарным песком. Если сахара не было, в силе оставалась та же композиция, только с солью. Очень вкусно. С куском (что, конечно, было неприлично для девочки из приличной семьи) выходила на улицу, и через несколько минут «пирожное» в компании таких же вечно голодных съедалось мгновенно. Мама готовить не любила.
Я часто вспоминаю нашу кухню. Сидим мы – мама, папа и я, и колем орехи. Папа орудует молотком, а мы с мамой чистим. Это наш ужин. Чайник кипит на печке. Скребутся мыши. Бормочет репродуктор. Хорошо...
От той жизни у меня осталась только бронзовая статуэтка непонятного вида и происхождения. То ли странник, то ли пророк, грек или иудей, с посохом, куда-то бредущий, пятка одна задрана, юбка задрапирована, художественный бред начала века. Сейчас – антиквариат. Моя первая игрушка. И почти до пяти лет – единственная.
Сдвинуть с места «куклу» я не могла, играла с ней, как умела, наряжала в какие-то одежды и разговаривала с ней обо всем. Точно помню, что она мне отвечала. Я потом пересказывала папе эти истории, он сажал меня на колени, обнимал: «Бедняжка моя». Я родилась, когда папе было 50 лет. Он, наверное, понимал, что ему меня не вытянуть, как старших, и потому жалел очень. Никогда не кричал на меня и не ударил ни разу. Мама была скорая на расправу, в гнев впадала легко (как я теперь), и тогда у нас летали утюги, кастрюли, все, что под горячую руку попадалось. Считаю своей большой удачей, что она все время промахивалась.
Первые настоящие игрушки мне дарил папин брат. В коробках, забитых счастьем, – кукла с закрывающимися глазами, Кремль, калейдоскоп, лото, кубики и цветные карандаши.
Мне хочется написать лихую фразу: я выросла в цирке. Это почти правда. И все лучшее, что было в моем детстве, связано с моим дядей, которого дома звали Соломон, а во всех остальных местах Сашей. Небольшого роста, зеркально обритый, старый, как мне тогда казалось, великодушный, смешной, бездетный, он очень любил меня. Человек, известный в нашем городе, администратор в цирке, он все делал со страстью. И передал мне любовь к цирку, как наследство.
Я до сих пор не умею кататься на велосипеде, плавать, меня никогда не возили к морю, но я знаю вещи, которые, может быть, и не пригодились в жизни, но давали мне некоторое преимущество перед обладателями велосипедов и коньков.
Если меня разбудить ночью и спросить, что такое «перш», «швунг», «да капо», «антре», – я отвечу не раздумывая. Воображение мое когда-то поразил Сандро Дадеш – человек без рук, все он делал ногами. Снимал цилиндр, прикуривал сигару, показывал карточные фокусы, как шулер, тасовал колоду, открывал бутылку шампанского, наливал в фужер и выпивал. Еще в детстве я поняла, что человек может все, даже невозможное, если ему это зачем-то нужно.
Каждое воскресенье дядя приходил за мной, и мы шли в цирк. Сначала по нашей улице, и выходили к фонтану. Там всегда продавалась жареная кукуруза, огромные белые шары. Я ела ее прямо на улице и всегда немного оставляла серому пони. У пони были ласковые теплые губы, и он умел благодарить: кивал и бил копытцем.
Переходили на другую сторону, где была аптека с высокими ступеньками и желтыми фонарями. От аптеки до цирка сто метров. И на этом отрезке не было человека, который бы не поклонился дяде:
«Здравствуйте, Соломон Осипович, доброго здоровья Александр Иосифович! Как дела, Саша? Это Левина дочка уже такая большая?»
От всеобщего внимания и чувства, что сейчас, через мгновение мы окажемся в цирке, я обморочно бледнела.
Во дворе цирка можно было запросто встретить верблюда, я всегда боялась, что он в меня плюнет, или слона, которого мыли из шланга.
А потом все было, как во сне. Трубы блестели золотом и пели знаменитый марш Дунаевского – та-та-та-там. В наступившей темноте прожекторы с цветными фильтрами начинали блуждать под куполом, и выходил на манеж шпрехшталмейстер во фраке. Безо всяких микрофонов, так что слышно было на галерке, объявлял первый номер. Как красиво, празднично все было – зеленые униформисты, красный ковер с бронзовой звездой в середине. Дядя сажал меня в ложу, а сам убегал за кулисы. Оставаясь одна, я мечтала о невозможном – как бы не вырасти. И тогда меня возьмут в лилипуты, и я буду выступать в цирке.
Когда представление заканчивалось, дядя вел меня к себе домой. Жена Соломона, тетя Надя, Надежда Филипповна Туловинская, – иллюзионист.
Я очень любила ходить к ним в гости. Крошечная, как купе, комнатка циркового общежития.
Стены, завешанные афишами, букетами крашенного ковыля – ярко-зеленого и малинового, ящики для фокусов, какие-то таинственные предметы и две кровати. На одной спали дядя с тетей за занавеской, на другой лилипуты – поперек.
Незабываемая картинка – на кровати, расстелив газету, сидят лилипуты и едят кильку. Маленькие люди, маленькие рыбки.
В этой комнате было все, негде было только жить. Но они умещались: вместе с тетей Надей номер готовили четыре лилипута – две семейные пары, четыре очень веселых и добрых человека, которые родились в цирке и для цирка. Им казалось, что цирк – это весь мир. И по этому миру они ездили на поезде вместе с тетей Надей и собачками.
Мы пили чай из разных чашек, у каждой из которых была своя история, которая влекла за собой другую. Была чашка тонкая фарфоровая – подарок китайца-фокусника, который научил собак лаять по-китайски: «тян», она всегда доставалась мне.
Красные в белый горошек появились, когда блистал Сандро Дадеш, – они были в маленьких шрамах металлических скобок. Была там еще «траурная» чашка. Когда-то в Саратове на гастролях отравилась талантливая собака Мимоза. И труппа скинулась и подарила тете сервиз, чтобы она не убивалась. И вот осталась одна-единственная чашка от сервиза на двенадцать персон.
И все говорили и вспоминали одновременно. Высокие голоса лилипутов – Розы, Веры, Гарольда и Эдика – звучали нестройным хором, воспоминания были милые и теплые, как ванильные булочки.
Особенно я любила историю про то, как в Розу был влюблен режиссер драматического театра и, ухаживая, катал ее на саночках и носил на руках. Ему нравились миниатюрные женщины. Росту в режиссере было один метр восемьдесят сантиметров.
Мы очень много смеялись, эти чаепития тянулись до сумерек, почти до самого начала вечернего представления, когда все начинали торопиться и забывали обо мне.
– Пора домой, детка, – говорил дядя.
Я никогда не могла встать и уйти, вот так сразу, начинала примерять золотые туфельки Розы, сделанные на заказ.
– Я их подарю тебе, – великодушно обещала она.
Она дарила мне много всякой всячины – капроновые перчатки до локтя к выпускному вечеру, банты, заколки, бусики, шелковые розы всех цветов, которые делала для своих костюмов – имя ей удивительно шло – донна Роза.
Чуда не произошло. Золотые туфельки и атласные розы не понадобились никогда. Я выросла и стала такой же, как все. Меня больше не тревожил запах манежа, лилипуты перешли в ранг людей неполноценных и несчастных, которым не повезло. Блестки на костюмах стали казаться дешевой мишурой. В цирке бывала все реже и реже, а потом на меня свалилась юность.
Как-то получилось, что дядю Сашу хоронили старые цирковые артисты. Крышку гроба постаревшая Роза украсила шелковыми розами, которые делала всю ночь.
Где была я, и какие дела оказались важней «последнего прости» – не помню. А брат мой был. Ему на память тетя Надя подарила лампу. Он отдал ее мне за ненадобностью. В доме и так много всякого хлама.